All contents copyright (c) АРТ 2в1
Сергей Чернов

Рейтинг@Mail.ru
В жизни пригодится:
Кредиты под залог драгметаллов можно отнести к краткосрочным.

Энциклопедия знаков и символов

Что обозначает знак и символ Андреев Даниил
Начальная буква: А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Ы Э Ю Я
Андреев Даниил

Андреев Даниил

В давние времена—они кажутся давними по тому объему событий, что легли между нами и ими, — биографию начинали с перечисления предков. Вероятно, это внимательное всматривание в земные истоки личности имеет смысл.

Отец Даниила Андреева, известный русский писатель Леонид Николаевич Андреев, родился на Орловщине, на той удивительной русской земле, которая была родиной стольких — прекрасных и разных — русских писателей. По семейному преданию, отец Леонида Андреева был внебрачным сыном орловского помещика Карпова (имя пока неизвестно) и дворовой девушки Глафиры. Барин выдал девушку за крепостного сапожника Андреева — отсюда фамилия. Мать Леонида Николаевича, Анастасия Николаевна, — осиротевшая дочка разорившегося польского шляхтича Пацковского.

Матерью Даниила была Александра Михайловна Велигорская, по отцу полька. Фамилия Велигорские — русифицированная форма родового имени одной из ветвей графов Виельгорских (правильнее — Виельгурских), лишенных титула и состояния за участие в восстании 1863 года. По женской линии Александра Михайловна — украинка. Ее мать, бабушка Даниила, — Евфросинья Варфоломеевна Шевченко. Фамилия Шевченко (вообще очень распространенная на Украине) не совпадение, а родство с Тарасом: Варфоломей Шевченко был его троюродным братом, свояком и побратимом.

Все эти родовые нити и сплелись 2 ноября 1906 года (н. ст.) в существе, появившемся на свет в Берлине: это был второй сын Леонида Николаевича и Александры Михайловны, названный своей матерью Даниилом.

Даниил Леонидович всю жизнь был равнодушен к своему происхождению, никогда не пытался проводить какие-либо генеалогические изыскания. То, что изложено здесь, — результат разысканий сотрудников Орловского литературного музея и киевлянки Ольги Васильевны Ройцыной, жены троюродного брата Даниила, Анатолия Мефодьевича Левицкого.

Грозно и ясно встала над колыбелькой новорожденного сама Судьба.

Двадцатишестилетняя, совершенно здоровая, любимая мужем Шурочка умерла вскоре после рождения своего второго сына от того, что тогда называлось послеродовой горячкой. Во многих воспоминаниях современников остался ее милый, светлый облик; осталось и описание того, какой трагедией была ее смерть для Леонида Николаевича. Иногда он предстает просто обезумевшим от горя. Новорожденного — причину смерти жены — он не мог видеть. Казалось, что ребенок обречен. Но в Берлин из Москвы приехала старшая сестра Александры Михайловны, Елизавета Михайловна Доброва. Она увезла в Москву осиротевшее существо, в ком едва теплилась жизнь, и ребенок обрел чудесную семью, которую иначе как родной нельзя и назвать. До шести лет им неотрывно занималась мать Елизаветы и Александры, Бусинька, Евфросинья Варфоломеевна Шевченко. Волевая и властная, она пользовалась безоговорочным искренним уважением всех окружающих — близких и дальних.

Пожалуй, в современном нашем Вавилоне, с башнями, которые падают задолго до середины стройки, уже почти неразличимы облики прежних городов. А ведь каждый город имел свои неповторимый духовный облик, ложившийся печатью и на жителей его: тверичанин отличался от петербуржца, москвичи были иными, чем орловцы. Отличный от другого облик имела и интеллигенция каждого города.

Детству и юности Даниила Андреева сопутствовала Москва.

Кремль, входя в который ребенок в любое время года снимал головной убор, невзирая на вопли няньки: он знал, что в Кремль иначе входить нельзя.

Храм Христа Спасителя. Напрасно спорить об его архитектурном совершенстве или несовершенстве — это был символ Москвы, и образ Белого Храма над излучиной реки неотделим от творчества Андреева.

Очень типичная для прежней Москвы семья Добровых жила в Малом Левшинском переулке. До шестидесятых годов там стоял двухэтажный домик, ничем не примечательный. Был он очень стар, пережил еще пожар Москвы в дни Наполеона. Такие дома в Москве так и назывались донаполеоновские.

Добровы занимали весь первый этаж, а кухня и всякие подсобные помещения были в подвале, куда вела крутая и узкая лестница.

Входная дверь была прямо с переулка — большая, высокая, с медной дощечкой: "Доктор Филипп Александрович Добров". Войдя в дверь, надо было подняться по нескольким широким деревянным ступеням, а встречало всех входящих огромное, во всю стену, очень красивое зеркало. Дальше большая, белая, со стеклами дверь вела налево, в переднюю. Направо из передней была дверь в кабинет Филиппа Александровича, в котором позже жил его сын, Александр Филиппович, потом это была комната Даниила Леонидовича, а еще позже наша с ним, любимая, которая в книге "Русские боги" осталась в названии одной из глав — "Из маленькой комнаты".

Дверь налево из передней вела в зал. Его я уже застала разделенным занавесками на несколько клетушек, в которых ютилось все старшее поколение семьи: Филипп Александрович, Елизавета Михайловна и еще одна сестра — Екатерина Михайловна, по мужу Митрофанова.

Это произошло после революции, когда весь русский традиционный и отвечающий человеческим потребностям быт был изуродован "уплотнениями" и "коммуналками", не принесшими счастья никому, изуродовавшими не меньшее количество человеческих судеб, чем война, тюрьмы и лагеря.

А в счастливом детстве Даниила зал играл большую роль. Дом Добровых был патриархальным московским домом, а значит — хлебосольным и открытым. Открытым для очень большого количества самых разных, самых не согласных друг с другом людей, которых объединяли интеллектуальный уровень, широта интересов и уважение друг к другу.

Отголоски этого я еще застала, как застала огромный стол в передней части разгороженного зала, раздвигавшийся по праздникам при помощи вставных досок, по-моему, метров до пяти в длину.

Соседней с залом комнатой в прежние времена была спальня Филиппа Александровича и Елизаветы Михайловны, и у двери, разделявшей эти две комнаты, точнее — у замочной скважины, торчал маленький Даниил, разглядывая и Шаляпина, и Бунина, и Скрябина, и актеров Художественного театра, и Горького, и многих, многих еще гостей Добровых.

Даниил не только любил Добровых — их любили все, — не только воспринимал эту семью как родную, но говорил много раз: "Как хорошо, что я рос у Добровых, а не у отца".

Детская комната Даниила располагалась дальше по коридору, ведущему из передней в глубину квартиры. Ее я совсем не застала, только по его рассказам знаю, что вдоль всей комнаты на уровне детского роста шли нарисованные им портреты правителей выдуманной династии — отголосок поразившего детскую душу впечатления от "галереи царей" в Кремле: на потолке этой галереи были выложены мозаикой замечательные портреты великих князей и царей московских.

Писать он начал очень рано, еще в детстве. Писал стихи и прозу — огромную эпопею, где действие разворачивалось в межпланетном пространстве. Планеты были не те, что нам известны, а все выдуманы. Они обладали собственными религиозными культами, естественно, основанными на сведениях, вычитанных из детского изложения греческих мифов, но с очень симпатичным собственным добавлением: кроме полагающихся по традиции богов верховных, богов войны и богинь любви, там был еще и придуманный им бог Веселья.

До школы Даниил учился дома. У него был учитель — к стыду своему, я забыла его имя, — очевидно, умный человек и талантливый педагог. Живой и шаловливый мальчишка по уговору с этим учителем смирял свой характер за две воскресных награды: если он всю неделю вел себя "хорошо" (вероятно, это понятие было очень растяжимым), то в воскресенье учитель рисовал ему одну букву индийского алфавита и вез его по Москве новым (для него) маршрутом трамвая.

Зная, какое веселое, ласковое детство было у этого избалованного, доброго, изобретательно-шаловливого мальчугана, удивляешься следующему рассказу.

Евфросинья Варфоломеевна умерла, когда любимому внуку было шесть лет. Внук заболел дифтеритом, бабушка, ухаживая за ним, схватила тот же дифтерит. Внук выздоровел, бабушка умерла.

Выздоравливающий ребенок не видел ни ее смерти, ни похорон. Не знали, как ему об этом сказать.

Александра Филипповна, старшая дочь Добровых, взяла на себя трудное дело. Она стала рассказывать ребенку, что Бусинька в больнице, выздоравливает, очень его любит, но соскучилась по своей дочке, его маме. Для того чтобы с ней увидаться, надо умереть, но Бусинька беспокоится, как Даня к этому отнесется.

Постепенно старания Александры Филипповны привели к тому, что мальчик написал бабушке письмо, в котором отпустил ее к дочери, в рай.

Но тоска по бабушке, желание увидать незнакомую мать и сложившееся в детской душе четкое представление о смерти как дороге в рай привели к неожиданному результату. Летом после разлуки с Бусинькой Добровы и Даниил жили на Черной речке, где был дом Леонида Андреева (но не в этом доме), и мальчика поймали на мосту, когда он собрался топиться — не от горя, а от страстного желания увидать потерянных близких.

Детство сменилось отрочеством, которое совпало с революцией и разрухой. Жизнь стала трудной и голодной, каждая семья искала способов выжить. Ф.А. Добров составил какие-то необыкновенные дрожжи, очень полезные и пользовавшиеся большим спросом, они так и назывались: дрожжи доктора Доброва. По-видимому, их надо было пить, и непонятно, почему никто в семье, включая самого изобретателя, не сохранил рецепта...

Дрожжи сообразно с заказами по всей Москве разносили дети — Даня и Таня, его подруга с трехлетнего возраста, соученица по школе и друг до конца жизни Татьяна Ивановна Оловянишникова, по мужу Морозова. Начав с этих деловых походов, Даниил потом всю свою юность бродил по Москве один, зачастую с вечера до утра.

Добровы были православной семьей. В доме праздновали все церковные праздники, соблюдали посты; но не было в них никакой нетерпимости: все, соприкасающиеся с этой семьей, были свободны в своих убеждениях, высказываниях и даже сомнениях.

Одним из близких друзей дома была актриса Художественного театра Надежда Сергеевна Бутова. Из ее ролей я знаю только роль матери Ставрогина в "Бесах". Вот она и открыла пятнадцатилетнему Даниилу глубину и духовную красоту православной обрядности, что он помнил с благодарностью всю жизнь.

Но религиозным он был не по воспитанию, не по традиции, а по всему складу своей личности.




Учился он в частной гимназии, которую окончил уже как советскую школу. Гимназия была основана Евгенией Альбертовной Репман и Верой Федоровной Федоровой. Помещалась она в Мерзляковском переулке и так и называлась — Репмановская.

Даниил очень любил гимназию, и, по-видимому, было за что любить. Об атмосфере, необычной для учебного заведения, говорит такой факт. После революции Евгения Альбертовна жила в Судаке, в Крыму. Больная, с парализованными ногами, она не имела средств к существованию. Поэтому бывшие ученики гимназии, окончившие ее где-то в двадцатых годах, ежемесячно собирали для нее деньги. Так продолжалось до начала войны; большую роль в сборе этих денег играл Даниил.

Я думаю, что его мечта о создании особой школы — мечта всей жизни, нашедшая отражение в "Розе Мира" (воспитание человека облагороженного образа), — какими-то своими душевными истоками коренится в своеобразной атмосфере этой школы. Эта мечта — создание школы для этически одаренных детей; не юных художников, биологов или вундеркиндов-музыкантов, а детей, обладающих особыми, именно этическими душевными качествами.




В одном классе с Даниилом училась девочка — я назову только ее имя, Галя, — которую он полюбил в детстве и любил очень много лет. Она не любила его, и всю их юность и молодость отметила печать этих сложных отношений: глубокой дружбы и неразделенной любви. Позже был период и разделенного чувства, а то, что так расплывчато называется дружбой, — глубокая душевная заинтересованность друг в друге, взаимное, лишенное всякого эгоизма желание добра, понимание, — сохранилось до самой его смерти.

Галя была человеком редкого благородства, обаяния и женственности. Ей посвящен цикл стихотворений "Лунные камни".

Здесь надо бы начать рассказывать о юности Даниила Андреева. Но я не буду этого делать. Это несвоевременно. Очень темные и опасные круги прошел он в годы своей юности. Нет, не был он ни пьяницей, ни развратником, ничто "темное" в обычном смысле этого слова не присутствовало в его жизни. В этой жизни все наиболее существенное всегда лежало в плоскости иррационального. Главная тяжесть страшных дорог, пройденных им в юности, также была в плоскости нереальной. Если б не было этих темных дорог, не написал бы он многого написанного им — писатель пишет то, что знает своей душой; выдумывать ничего нельзя — не будет искусства в выдумке.

Ко времени юности относится его первая женитьба на сокурснице по Высшим литературным курсам, на которые он поступил после окончания школы. Женитьба была странная, и он, конечно, был виноват перед этой женщиной, что знал и всю жизнь помнил. А она ему заплатила за зло дружбой на всю жизнь. Она же и начала много позже хлопоты о его освобождении, а когда я вернулась из заключения, помогала мне хлопотать о нем.

Мне хочется отметить, что всю жизнь Даниила сопровождала искренняя, преданная дружба женщин.




Окончив литературные курсы, он понял, что печататься не будет. Никакие колебания, никакие затемнения души никогда не касались творчества, вернее — его правдивости. Места в советской действительности того времени Даниилу Андрееву — поэту — не было.

Выход нашел для него двоюродный брат, сын Филиппа Александровича Доброва, Александр Филиппович. Сам он, окончив Архитектурный институт, не смог стать архитектором после перенесенного энцефалита и работал художником-оформителем. Он обучал Даниила Леонидовича писанию шрифтов, это давало возможность зарабатывать на скромную жизнь.

Писать же Даниил не переставал никогда.

Четкие черты личности определили и особенности его творчества.

Ощутимое, реальное — употребляя его термин — переживание иной реальности. Таким в пятнадцать лет было для него видение Небесного Кремля над Кремлем земным.

Ошеломляющее по своей силе в многократно испытанное переживание близости Святого Серафима в храме во время чтения Акафиста Преподобному.

Предощущение образа чудовища, связанного с сутью государства, позже понятого им и описанного.

Ощущение, почти видение демониц, властвующих над Великими городами.

Мощное, полное счастья прикосновение к тем, кого он позже назвал Стихиалями, — прекрасным сущностям, духам земных стихий.

Отношение Андреева к природе нельзя назвать любовью к ней, понимая под словом "любовь" то, что обычно понимается: эстетическое любование и осознание живительности незагрязненной экологической среды. Для него в прямом, а не в переносном смысле все кругом было живое: Земля и Небо, Ветер и Снег, Реки и Цветы.

Я помню, в какой восторг привела его заявлением, что не сомневаюсь в реальном существовании домовых и дружу с ними — потому у меня дома и уютно...

Он ходил босиком всегда, когда только удавалось. Говорил, что совершенно по-разному чувствует землю в разных местах. На мое возмущение: "Ну, земля, это я понимаю, но что можно почувствовать на грязном городском асфальте!" — ответ последовал: "Безличное излучение человеческой массы, очень сильное".

Все, что написано в большом его труде "Роза Мира" о природе, пережито им непосредственно, как и в тех главах книги "Русские боги", которые посвящены этой теме.

Летом он бывал и под Москвой и в Крыму, но больше всего любил уезжать в Трубчевск. К сожалению, я не помню, как он впервые туда попал. Но раз попав, он был навек очарован этими местами. Он уходил в многодневные пешие путешествия, почти всегда один, босой, со скудным запасом немудреной еды (ел вообще мало) и курева — курильщик был заядлый. Ночевал в случайном стоге сена, в лесу на мху. Эти путешествия откликнулись многими стихотворениями. А поэма "Немереча" — просто описание одного из таких странствий.




Мы познакомились в марте 1937 года. Познакомил нас человек, очень близкий и ему и мне. Он по телефону вызвал Даниила на улицу. Мы подходили Малым Левшинским переулком к небольшому дому, а навстречу из двери этого дома вышел высокий, худой, стройный, несмотря на сутуловатость, человек с очень легкой и быстрой походкой. Шел сильный снег, и так я и запомнила: блоковский ночной снегопад, высокий человек со смуглым лицом и темными узкими глазами. Очень теплая рука. Так он вошел в мою жизнь, а я вошла в Добровский дом, как все его называли.

В 1937 году этот дом был таким: "старики" Добровы — Филипп Александрович, уже оставивший работу во 2-й Градской больнице и имевший небольшую частную практику; Елизавета Михайловна, по профессии акушерка, тоже уже не работающая.

Вместе с ними жила и третья из сестер Велигорских, Екатерина Михайловна. Она работала медсестрой в психиатрической больнице, считая, что душевнобольные больше всех нуждаются в заботе и доброте. Все трое, как я уже говорила, жили в большой комнате за занавесками, а передняя часть этой комнаты служила общей столовой, и там же стоял рояль, на котором по вечерам играл Филипп Александрович.

Кроме "стариков" и Даниила, в третьей комнате, принадлежавшей семье, жила дочь Добррвых, Александра Филипповна, и ее муж, Александр Викторович Коваленский, очень интересный человек большого, своеобразного, какого-то "холодно-пламенного" ума. Переводчик Конопницкой, Словацкого, Ибсена, он сам был очень незаурядным поэтом и писателем. Не печатался. Читал написанное немногим друзьям. Все его произведения уничтожили на Лубянке — он и его жена были арестованы по нашему делу. В молодости Даниила Александр Викторович имел на него большое влияние, подчас подавляющее.

Добровы так и не отвыкли жить с открытой дверью. И была эта дверь открыта в переднюю, где проходили все жильцы квартиры и все посетители, а среди жильцов была и женщина, получившая комнату по ордеру НКВД. И потеряли они в 1937 году стольких друзей в недрах Лубянки! Перечисление погибших было в одной из глав романа "Странники ночи", которая называлась "Мартиролог".

Этот роман Даниил Леонидович начал писать в 1937 году. До него работал над поэмой "Песнь о Монсальвате", в некоторой степени основанной на средневековых легендах. Эту поэму он не закончил и никогда больше к ней не возвращался.




С 1937 года, по существу, шла уже наша общая с ним жизнь, сначала как очень близких друзей, позже как мужа и жены. Так, как жили мы, жил целый круг людей в те годы, поэтому я попытаюсь рассказать, какой была эта жизнь.

Подавляющее большинство жило в то время очень бедно. Почти все обитали в коммунальных квартирах, куда по большей части были насильно впихнуты совершенно чуждые люди, несовместимые друг с другом.

Сейчас говорят, что в то время были частые снижения цен. Возможно, этого я не помню; зато хорошо помню, как мы покупали масло в количестве ста граммов или кусочек колбасы — она действительно была очень вкусна, и сортов было много, только все на цену смотрели... А в провинциальные города посылали посылки с макаронами.

Но это было лишь фоном, на котором развертывалась настоящая жизнь. А ею, настоящей жизнью, были прекрасные концерты в Большом зале Консерватории; были встречи с друзьями — по три-четыре человека, с приглушенными (от соседей) беседами на самые, казалось бы, отвлеченные темы, для нас самые главные.

Даниил Андреев, пишущий поэму о Монсальвате, был не только понятен в своей захваченности этими образами, он был бесконечно дорог и необходим нам. Потому что для нас, русских — то есть причастных российской культуре, — тема сокрытой святыни, несущей духовную помощь жаждущим этой помощи в окружающем нас страшном мире, была, вероятно, самой драгоценной.

Возможно, поэтому и не шла в те годы в Большом театре опера Римского-Корсакова "Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии": не только мы понимали насущность сокрытой святыни, но и те, кто разрушал храмы — святыни явные; кто преподавание истории в школах свел к тенденциозному рассказу о бунтах и революционных движениях, где за Спартаком непосредственно следовали крестьянские войны в Германии; кто выламывал кресты на могилах Владимира Соловьева, Языкова и Хомякова.

Православная Церковь с вырванными, как языки, колоколами совершала Литургию. Нет слов, чтобы выразить преклонение перед этим немеркнущим подвигом, он не замутится никогда никакой внешней, наносной неправдой. Церковь пронесла тихий огонь свечей в руках, скованных кандалами.

А на концертах в Консерватории звучала музыка Вагнера, и там мы слышали звон колоколов Монсальвата, а в Большом театре даже шел "Лоэнгрин" — скорее всего по недомыслию...

Не знаю, как описать ту атмосферу обессиливающего, тошнотворного страха, в которой жили мы все в те годы. Мне трудно очертить границы этого "мы" — во всяком случае, это все те, кого я знала.

Я думаю, что такого страха, в течение столь долгого времени, не испытывал никто во всей истории цивилизованного человечества. Во-первых, по количеству слоев, им охватываемых; во-вторых, потому, что для этого страха не надо было никакой причины. И конечно, по многолетней протяженности этого калечащего души ужаса. Неправда, что 1937 год ("тридцать проклятый..." и т. д.) был самым страшным. Просто в этом году огромная змея подползла вплотную к коммунистам, вот и причина крика. А началось все с начала, с 1917—1918 годов.

Лично для меня ощущение этой удавки на горле, то ослабевающей, то затягивающейся, возникло в 1931 году — мне было шестнадцать лет, когда арестовали моего дядю по процессу Промпартии. Полное ужаса ожидание — вот этой ночью придут за близкими! — знали все женщины. Многих, которые целыми ночами сидели, замерев в этом ожидании, или, рыдая, метались из-за получасового опоздания мужа с работы — взяли на улице! — просто уже нет в живых. А некоторые и сейчас боятся об этом рассказывать.

Эта жизнь, очень реально описанная, была фоном сложного действия, развертывающегося в романе "Странники ночи".

В застывшей от ужаса Москве, под неусыпным взором всех окон Лубянки, ярко освещенных всю ночь, небольшая группа друзей готовится к тому времени, когда рухнет давящая всех тирания и народу, изголодавшемуся в бескрылой и страшной эпохе, нужнее всего будет пища духовная. Каждый из этих мечтателей готовится к предстоящему по-своему. Молодой архитектор Женя Моргенштерн приносит чертежи храма Солнца Мира, который должен быть выстроен на Воробьевых горах. (Кстати, на том самом месте, где выстроен новый университет.) Этот храм становится как бы символом всей группы. Венчает его крест, и присуща ему еще одна эмблема: крылатое сердце в крылатом солнце.

Руководитель, индолог Леонид Федорович Глинский (дань страстной любви Даниила к Индии) оказывается автором интересной теории чередования красных и синих эпох в истории России. Цвета — красный и синий — условны, но условность эта понятна: синий как первенствование духовного, мистического начала, красный — преобладание материального.

Может быть, самая большая потеря, связанная с гибелью романа, — Москва, жившая в нем. Это не были описания Москвы того времени, а именно сам живой, многоплановый, трагический город!

На первом исполнении Пятой симфонии Шостаковича в Большом зале Консерватории встретились герои романа. Мы и правда были на этом концерте. В романе как бы описывалась симфония, часть за частью раскрывалось ее содержание, данное гениальным композитором через музыку. Какое счастье, что мы не были знакомы с Дмитрием Дмитриевичем! Не удалось бы ему отказаться от такой расшифровки, потому что она была правильной — написана Пятая симфония о том, как человеческую душу давит разнуздавшаяся стихия зла, и остается душе только молитва, которой симфония и заканчивается.

Ряд героев романа был развитием какой-либо стороны личности автора: индолог Глинский, поэт Олег Горбов, археолог Саша Горбов, совершенно по-андреевски влюбленный в природу. Он в начале романа возвращался из Трубчевска в Москву.

Роман, конечно, шел от традиции Достоевского, страстно любимого Даниилом Андреевым. Это не было подражанием Достоевскому, но проблемы романа были сродни проблемам романов великого писателя и по своей русскости, и по причастности этих проблем к общечеловеческим — Добра и Зла и их проявления в мире.

Даниил всегда приходил в гости с тетрадкой стихов или с новой главой романа. Однажды он сказал мне: "Лучшее, что во мне есть, это мое творчество. Вот я и иду к друзьям со своим лучшим".

Он был очень застенчив и совершенно не способен "блистать в обществе". Поэтому свою незаурядность мог проявить не непосредственно, а как бы отделив от себя, как это делает художник.

Война застала его за работой над романом. Он зарыл рукопись в землю и вернулся к стихам. Написал цикл стихотворений "Янтари", посвященный реальной женщине, — ее образ косвенно отражен был в романе. Работал над поэмой "Германцы", но не закончил ее — в конце 1942 года его мобилизовали.

Филипп Александрович Добров скончался за два месяца до начала войны, Елизавета Михайловна — осенью 1942 года, Екатерина Михайловна — в середине войны. Даниил, вернувшись, ее уже не застал.

По состоянию здоровья он был нестроевым рядовым. Сначала состоял при штабе формирующихся в Кубинке, под Москвой, воинских частей; позже, зимой 1943-го, в составе 196-й стрелковой дивизии шел ледовой трассой Ладоги в осажденный, страшный Ленинград. Но об этом написана его поэма "Ленинградский Апокалипсис", одна из глав "Русских богов", и незачем мне ее пересказывать.

После Ленинграда были Шлиссельберг и Синявино — названия, которые незабываемы для людей, переживших войну, так же как Ельня, Ярцево и много, много других...




Служа в похоронной команде, хороня убитых в братских могилах, Даниил Леонидович читал над ними православные заупокойные молитвы.

Подтаскивая снаряды, надорвался и попал в медсанбат. Там его и оставили санитаром; два человека постарались сохранить ему жизнь: начальник госпиталя Александр Петрович Цаплин и врач Николай Павлович Амуров.

В последние месяцы войны из действующей армии отзывали специалистов для работы в тылу. Горком графиков, членом которого он был как художник-шрифтовик, вызвал его с фронта, и последнюю военную зиму Даниил Леонидович служил в Москве, в Музее связи, художником-оформителем.

Конечно, имея возможность бывать дома, он вернулся к работе над романом. Когда рукопись романа была извлечена из земли, оказалось, что неопытный конспиратор зарыл ее очень плохо: написана она была от руки, чернилами, и чернила расплылись.

Он начал все сначала, теперь на машинке, кстати, когда-то принадлежавшей Леониду Андрееву и случайно оставшейся в Москве. Переработанное произведение, помнится, от главы к главе становилось значительнее.

По окончании войны близкие друзья Даниила, географы Сергей Николаевич Матвеев и его жена Мария Самойловна Калецкая, обеспокоенные нашей действительно вопиющей материальной неустроенностью, нашли для него неожиданную форму заработка. (Я, член Союза художников, не могла найти никакой работы, кроме изготовления копий.) Вместе с Сергеем Николаевичем Даниил написал небольшую книгу о русских исследователях Горной Средней Азии. От Матвеева здесь было имя уважаемого ученого и конкретный материал, со стороны Андреева — литературная обработка этого материала. Работа не была творчеством, это было честной, искренней, научно и литературно квалифицированной популяризацией.

Тоненькая книжка вышла в Географгизе. В 1946 году последовал следующий заказ: книга о русских путешественниках в Африке. Даниил работал над этой, тоже небольшой, книжкой с горячим увлечением, хотя и разрывался между ней и романом.

Материал он разыскивал в Ленинской библиотеке. Однажды пришел сияющий и сообщил мне, что нашел сведения об африканской реке, названной именем Николая Степановича Гумилева. Что Гумилев был любимейшим поэтом Даниила Андреева, рядом с Лермонтовым, Алексеем Константиновичем Толстым и Блоком, можно не писать — это ясно из стихов, да и не могло быть иначе.

Книжка о русских путешественниках в Африке была написана, набрана, и набор рассыпан. Больше я о ней ничего не знаю.




В апреле 1947 года Даниилу Леонидовичу было сделано странное предложение: лететь в Харьков вместе с двумя-тремя спутниками и прочесть там лекцию на материале своей еще не напечатанной книги о русских путешественниках. Что это было, мы так никогда и не узнали. Скорее всего, чекистская инсценировка с самого начала.

Рано утром 21 апреля за Даниилом приехала легковая машина, в которой сидели кто-то в штатском, безличного вида, и, тоже в штатском, любезно суетившийся "устроитель". Я, стоя у дверей, проводила его. По дороге на аэродром его арестовали, а я получила из Харькова телеграмму якобы за его подписью о благополучном прибытии.

За мной пришли вечером 23 апреля. Обыск длился четырнадцать часов. Конечно, взяли роман — его и искали — и все, что только было в доме рукописного или машинописного. Утром увезли и меня — тоже на легковой машине.

Для характеристики атмосферы того времени: из всех жильцов квартиры в переднюю, когда меня уводили, вышла одна, Анна Сергеевна Ломакина, сама, как и ее муж, отсидевшая, мать маленьких детей. Она подошла ко мне, поцеловала и дала немного черного хлеба и несколько кусочков сахара. Я благодарно запомнила это — так не поступали от страха.

Даниила много раз забирали на Лубянку на два-три дня в предвоенные годы: была такая система превентивных арестов на дни советских праздников. На фронте тоже был какой-то вызов, о котором он вскользь рассказал.

Позже по "делу Андреева" взяли многих родных, друзей, знакомых. Потом к нашей "преступной группе" прибавляли уже и незнакомых, просто "таких же".

Героев на следствии среди нас не было. Думаю, что хуже всех была я; правда, подписывая "статью 206", то есть знакомясь со всеми документами в конце следствия, я не видела разницы в показаниях. Почему на фоне героических партизан, антифашистов, участников Сопротивления так слабы были многие из русских интеллигентов? Об этом не любят рассказывать.

Понятия непорядочности и предательства в таких масштабах отпадают. Многие из тех, кто оговаривал на следствии себя и других (а это подчас было одно и то же), заслуживают величайшего уважения в своей остальной жизни.

Основных причин я вижу две. Страх, продолжавшийся не одно десятилетие, который заранее подтачивал волю к сопротивлению, причем именно к сопротивлению органам. Большая часть людей, безусловно достойных имени героев, держалась героически короткое время и в экстремальных по отношению к их обычной жизни условиях. У нас же нормой был именно этот, выматывающий душу страх, именно он был нашей повседневной жизнью.

А вторая причина та, что мы никогда не были политическими деятелями. Есть целый комплекс черт характера и правил поведения, который должен быть присущ политическому деятелю — революционеру или контрреволюционеру, это все равно, — у нас его не было.

Мы были духовным противостоянием эпохе, при всей нашей слабости и беззащитности. Этим-то противостоянием и были страшны для всевластной тирании. Я думаю, что те, кто пронес слабые огоньки зажженных свечей сквозь бурю и непогоду, не всегда даже осознавая это, свое дело сделали.

А у меня было еще одно. Я не могла забыть, что напротив меня сидит и допрашивает меня такой же русский, как я. Это меня много раз обманывало, и так меня ловили на все провокации, какие только придумали. И все же даже теперь, поняв, как недопустимо была не права тогда, я не могу полностью отрезать "нас" от "них". Это разные стороны одной огромной национальной трагедии, и да поможет Господь всем нам, кому дорога Россия, понять и одолеть этот страшный узел.

И еще надо сказать: все, кого брали в более поздние времена, знали, что о них заговорит какой-нибудь голос, что существуют какие-то "права человека", что родные и друзья сделают все, что будет в их силах. В те годы брали навек. Арест значил мрак, безмолвие и муку, а мысль о близких только удесятеряла отчаяние.

Наше следствие продолжалось девятнадцать месяцев: тринадцать на Лубянке во внутренней тюрьме и шесть в Лефортове. Основой обвинения был антисоветский роман и стихи, которые читали или слушали несколько человек. Но этого прокурору было мало, и к обвинению была добавлена статья УК 58-8, Даниилу Леонидовичу "через 19" — подготовка террористического акта, мне и еще нескольким "через 17" — помощь в подготовке покушения. Эта галиматья — дело шло о покушении на Сталина — была основана на вполне осознанном и четком крайне отрицательном отношении к Сталину, которое сейчас стало почти обязательным, но было у многих всегда. Неправда что русский народ готов преклоняться перед кем угодно и весь поклонился Сталину; преклонялись в основном те, кому это так или иначе было нужно.

Реалистичность романа сыграла утяжеляющую роль. О героях его допрашивали как о живых людях, особенно об Алексее Юрьевиче Серпуховском, отличавшемся от остальной группы готовностью к действиям, а не мечтам. Именно Серпуховский не имел прообраза в окружении Андреева. Он был им почувствован, уловлен во всем трагическом мареве той жизни — его не могло не быть. Естественно, что понять процесс творчества писателя следственные органы не были в состоянии и упорно добивались — с кого списано. Тем более что в подтверждение верной интуиции Андреева и одновременно бдительности органов чуть позже нас была арестована группа людей, которые могли бы быть и героями романа и нашими знакомыми. Но не были.

Долго у нас искали оружие. Его тоже не было. Судило нас ОСО — тройка. Это значит, что никакого суда не было и однодельцы друг друга не видали. Нас поодиночке вызывали в кабинеты и "зачитывали" приговоры. Даниил Андреев как основной проходящий по делу (теперь это называется "паровоз") получил двадцать пять лет тюремного заключения. Я и еще несколько родных и друзей — по двадцать пять лет лагерей строгого режима. Остальные — по десять лет лагерей строгого режима.

Надо сказать, что двадцатипятилетний приговор в то время был высшей мерой. На короткое время в Союзе смертная казнь была заменена двадцатипятилетним заключением. Только поэтому мы и остались в живых. Немного раньше или немного позже были бы расстреляны.

После следствия Даниил Леонидович и я видали акт о сожжении романа, стихов, писем, дневников и писем Леонида Андреева маленькому сыну и Добровым, которых он очень любил. На этом акте Даниил Леонидович написал (помню приблизительно): "Протестую против уничтожения романа и стихов. Прошу сохранить до моего освобождения. Письма отца прошу передать в Литературный музей". Думаю, что все погибло.

Даниил Андреев отправился во Владимирскую тюрьму. Несколько человек (в том числе я) — в мордовские лагеря.

Сергей Николаевич Матвеев умер в лагере от прободения язвы. Александра Филипповна Доброва умерла в лагере от рака. Александр Филиппович Добров умер от туберкулеза в зубово-полянском инвалидном доме, уже освободившись и не имея куда приехать в Москве.




Может показаться странным то, что я сейчас скажу. Когда мы встретились с Даниилом и были неразлучны уже до его смерти, мы почти ничего не рассказывали друг другу о следствии и заключении. Пути мы прошли параллельные и понимали друг друга с полуслова, а рассказывать было не нужно.

Я знаю, что условия Владимирской тюрьмы были очень тяжелы. Также знаю, что там сложились крепкие дружеские отношения у многих заключенных, очень их поддерживавшие.

В разное время с Даниилом Леонидовичем были: Василий Витальевич Шульгин; академик Василий Васильевич Парин; историк Лев Львович Раков; сын генерала Кутепова; грузинский меньшевик Симон Гогиберидзе, отсидевший во Владимире двадцать пять лет; японский "военный преступник" Танака-сан. Искусствовед Владимир Александрович Александров, освободившийся раньше всех, помог по просьбе Даниила разыскать и привести в порядок могилу Александры Михайловны и ее матери, Бусиньки, на Новодевичьем кладбище.

Конечно, сокамерников было за годы, проведенные в тюрьме, гораздо больше, но я не помню их имен.

Одно время камера Владимирской тюрьмы, в которой оказались вместе некоторые из перечисленных мною, получила шуточное название "академической". К ним подселили уголовников. Количества я не знаю, а "качество" легко себе представить: по уголовной статье тюремный приговор получали только настоящие преступники.

"Академическая" камера спокойно встретила пришельцев. В. В. Парин стал читать им лекции по физиологии, Л. Л. Раков — по военной истории, а Д. Л. Андреев написал краткое пособие по стихосложению и учил их писать стихи.

А еще эти трое заключенных — Парин, Раков и Андреев — написали двухтомный труд "Новейший Плутарх" — гротескные вымышленные биографии самых разнообразных деятелей. Л. Л. Раков снабдил это уникальное произведение чудесными рисунками.

А о плохом Даниил рассказывал, например, так: "Знаешь, носовые платки — великая вещь! Если один подстелить под себя, а другой сверху, кажется, что не так холодно".




Теперь я должна попытаться написать о самом главном, о том, что является основой творчества Даниила Андреева, в том числе и истоком книги "Русские боги".

Сделать это трудно, потому что придется говорить о вещах недоказуемых. Те, для кого мир не исчерпывается видимым и осязаемым (в крайнем случае, логически доказуемым), для кого иная реальность — не меньшая реальность, чем окружающая материальная, поверят без доказательств. Если наш мир не единственный, а есть и другие, значит, между ними возможно взаимопроникновение — что же тут доказывать?

Те, для кого Вселенная ограничивается видимым, слышимым и осязаемым, — не поверят.

Я говорила о моментах в жизни Даниила Леонидовича, когда в мир "этот" мощно врывался мир "иной". В тюрьме эти прорывы стали частыми, и постепенно перед ним возникла система Вселенной и категорическое требование: посвятить свой поэтический дар вести об этой системе.

Иногда такие состояния посещали его во сне, иногда на грани сна, иногда наяву. Во сне по мирам иным (из того, что он понял и сказал мне) его водили Лермонтов, Достоевский и Блок — такие, каковы они сейчас.

Так родились три его основных произведения: "Роза Мира", "Русские боги", "Железная мистерия". Они все — об одном и том же: о структуре мироздания и о пронизывающей эту структуру борьбе Добра и Зла.

Даниил Андреев не только в стихах и поэмах, но и в прозаической "Розе Мира" — поэт, а не философ. Он поэт в древнем значении этого понятия, где мысль, слово, чувство, музыка (в его творчестве — музыкальность и ритмичность стихов) слиты в единое явление. Именно такому явлению древние культуры давали имя — поэт.

Весь строй его творчества — образный, а не логический, все его отношение к миру как к становящемуся мифу — поэзия, а не философия.

Возможны ли искажения при передаче человеческим языком образов иноматериальных, понятий незнакомого нам ряда? Я думаю, что не только возможны, но неминуемы. Человеческое сознание не может не вносить сюда привычных понятий, логических выводов, даже просто личных пристрастий и антипатий. Но, мне кажется, читая Андреева, убеждаешься в его стремлении быть, насколько хватает дара, чистым передатчиком увиденного и услышанного. Никакой "техники", никакой "системы медитаций" у него не было. Единственным духовным упражнением была православная молитва да еще молитва "собственными словами".

Я думаю, что инфаркт, перенесенный им в 1954 году и приведший к ранней смерти (в 1959), был следствием этих состояний, был платой человеческой плоти за те знания, которые ему открылись. И как ни чудовищно прозвучат мои слова, как ни бесконечно жаль, что не отпустила ему судьба еще хоть нескольких лет для работы, все же смерть — не слишком большая и, может быть, самая чистая расплата за погружение в те миры, которое выпало на его долю.

В "Розе Мира" он вводит понятие "Вестник" — художник, осуществляющий в своем творчестве связь между мирами. Таким он и был.

Василий Васильевич Парин, советский академик, физиолог, атеист, очень подружившийся в тюрьме с Даниилом, с удивлением рассказывал мне: "Было такое впечатление, что он не пишет, в смысле "сочиняет", а едва успевает записывать то, что потоком на него льется".

Не писать Даниил не мог. Он говорил мне, что два года фронта были для него тяжелее десяти лет тюрьмы. Не из страха смерти — смерть в тюрьме была вполне реальна и могла оказаться более мучительной, чем на войне, — а из-за невозможности творчества.

Сначала он писал в камере на случайных клочках бумаги. При шмонах эти листки отбирали. Он писал снова. Вся камера участвовала в сохранении написанного, включая "военных преступников" — немцев и японцев, которые, не зная языка, не знали, что помогают прятать, — это была солидарность узников.

После смерти Сталина и Берии было заменено тюремное начальство. Начальником режима стал Давид Иванович Крот, облегчивший режим, разрешивший переписку и свидания с родными. Во Владимирскую тюрьму на свидания, продолжавшиеся час или два, стала ездить моя мать, а я в мордовском лагере стала получать открытки и письма, исписанные стихами, мельчайшим почерком, который, вероятно, вконец измучил лагерного цензора.

Вот тогда и были написаны черновики "Розы Мира", "Русских богов" и "Железной мистерии"; восстановлены написанные до ареста "Янтари", "Древняя память", "Лесная кровь", "Предгорья", "Лунные камни"; написан цикл стихотворений "Устье жизни". Отрывки из поэмы "Германцы", которые он вспомнил, вошли в главу "Из маленькой комнаты" книги "Русские боги".




Время шло. В 1956 году начала работу хрущевская Комиссия по пересмотру дел политзаключенных. Эти комиссии работали по всем лагерям и тюрьмам. На волю вышли, я думаю, миллионы заключенных. На том лагпункте, где была я, из двух тысяч женщин к концу работы комиссии осталось 11. Один из "великих арестантских путей", железная дорога Москва—Караганда, через Потьму летом 1956 года всеми поездами везла освобожденных, а вдоль путей стояли люди и приветственно махали этим поездам.

Меня освободили в самом конце работы комиссии и очень буднично — надзиратель вошел в барак и сказал: "Андреева, собирайся с вещами, завтра выходишь на волю".

Я и вышла, в золотеющий мордовский лес. 15 августа 1956 года была в Москве, 25 августа — на первом свидании с мужем во Владимире.

Мы увиделись в малюсенькой комнате. Он уже ждал меня, его привели раньше. Очень худой, седой, голова не была обрита, как полагалось заключенным. О радости нечего и говорить — поднял меня на руки. Надзирательница смотрела на нас, полная искренних сентиментальных чувств, и не видела, как Даниил под столиком, нас разделявшим, передал мне четвертушку тетради со стихами, а я ее спрятала в платье.

Комиссия снизила ему срок с двадцати пяти до десяти лет. Оставалось еще восемь месяцев, но не это было страшно, а то, что при освобождении по концу срока не снималась судимость, а это значило — отказ в прописке в Москве. А он умирал, и это знали все. И он знал.

Такое решение комиссии было вызвано его собственным заявлением, на эту комиссию поданным. По смыслу оно было таким: "Я никого не собирался убивать, в этой части прошу мое дело пересмотреть. Но пока в Советском Союзе не будет свободы совести, свободы слова и свободы печати, прошу не считать меня полностью советским человеком".

Было ясно, что надо хлопотать об еще одном пересмотре дела, но прежде всего надо было спасти черновые рукописи, созданные в тюрьме. Поняв, что для пересмотра его привезут в Москву, мы договорились, что все рукописи он оставит в тюрьме. Узнав, что его привезли на Лубянку, я поехала во Владимир как бы на свидание. Меня провели к начальнику режима Давиду Ивановичу, о котором я упоминала. Он сказал мне, что Даниила Леонидовича увезли в Москву, а потом отдал мне мешок с вещами, оставленный Даниилом. В автобусе по дороге в Москву я уже выхватывала из мешка тетради с черновиками стихов и "Розы Мира". Там была нарочитая путаница: тапочки, книжки, тетрадки, рубашка и т. д. Но Давид Иванович знал, что отдает мне, и сделал это сознательно.

А начавшееся в Москве переследствие совсем не обещало благополучного конца.

Даниил Леонидович рассказывал, что допросы были только днем и запись вела стенографистка. Очень скоро по характеру задаваемых вопросов он понял, что следователь собирает материал для нового срока, "шьет дело".

Я пробилась на прием к этому следователю — передо, мной был персонаж сталинского времени: крупный, тяжелый, большелицый, с ледяными выпуклыми глазами. Я не помню короткого и ничего не значащего разговора с ним. Было ясно: безнадежно. Новый срок.

В лагере на очень короткое время скрестилась моя дорога с четырнадцатилетней дорогой по лагерям одной женщины — надеюсь, что она жива; ее имя — Валентина Пикина. В 1956 и 1957 годах она, реабилитированная, работала в ЦК, занимаясь восстановлением в партии реабилитированных коммунистов. С ней меня и свели реабилитированные старые коммунистки, отбывавшие срок в Мордовии. По ее совету я написала отчаянное заявление о том, что моего мужа, смертельно больного, допрашивают и я прошу — как странно это сейчас прозвучит! — психиатрической экспертизы. Как В. П. все сделала, я не знаю, но Даниила перевели в Институт имени Сербского, который не был тогда тем черным местом, каким стал позже. Через три-четыре месяца, последовало заключение: лабильная психика. Это значило, что роковое заявление, из-за которого ему оставили срок, хотя и уменьшенный, он мог написать в состоянии депрессии. А она может наступать и проходить.

Вот как это выглядело для него по его рассказу — он не знал о моих хлопотах, связи между нами не было никакой, кроме передач.

На одном из допросов его спросили об отношении к Сталину.

"Ты знаешь, как я плохо говорю".

Это была правда: он был из тех, кто пишет, но не любит и не умеет говорить — из застенчивости.

"Так вот, я не знаю, что со мной произошло, но это было настоящее вдохновение. Я говорил прекрасно, умно, логично и совершенно убийственно — как для "отца народов", так и для себя самого. Вдруг я почувствовал, что происходит что-то необычное. Следователь сидел неподвижно, стиснув зубы, а стенографистка не записывала — конечно, по его знаку". После этого не зафиксированного допроса его и увезли к Сербскому.

Утром 21 апреля 1957 года он вышел на свободу из двери огромной крепости на Лубянке в залитую солнцем Москву и пришел на Кузнецкий мост, 24, в приемную, где я его ждала, застыв от волнения. Мы взялись за руки и пошли в Подсосенский переулок к моим родителям, потому что ничего своего у нас не было.




Началась последняя глава жизни Даниила Андреева.

Жили мы где попало: у моих родителей, у друзей на даче, в Доме творчества в Малеевке (это сделал Союз писателей), в деревне за Переславлем-За-лесским, в деревне на Оке, в Доме творчества художников на Северном Кавказе. Даже снимали крошечную квартирку в Ащеуловом переулке в Москве.

Первый год мы просто нищенствовали: друзья собирали и приносили нам деньги, стараясь, чтобы мы не знали от кого. Через год Даниилу Леонидовичу заплатили по специальному ходатайству Союза писателей за самую маленькую из книг Леонида Андреева, к тому времени изданных, и дали персональную пенсию — 1200 рублей старыми деньгами, то есть 120 новыми. Можно было платить за квартиру, снятую сначала на деньги моих родителей и друзей, и окружить умирающего всем, что только могло облегчить его болезнь. Я искать работу не могла, от него нельзя было отойти, да и сама я, как оказалось, была очень серьезно больна.

В.В. Парин сделал все что мог для спасения жизни друга: его лечили в кардиологическом отделении Института имени Вишневского, где он за последние два года жизни несколько раз лежал. А меня медсестры научили оказывать первую помощь вместо "неотложки".

Едва кончался очередной сердечный приступ, он брался за работу.

Удивительные были эти два года! Когда я сейчас смотрю на то, что называется "литературным наследием Даниила Андреева", я не понимаю, как мог смертельно больной, только что вышедший из десятилетнего заключения, бездомный, ничего не имеющий человек столько сделать (да еще перевести по подстрочнику несколько японских рассказов Фумико Хаяси, изданных уже после его смерти)!

Мы жили как бы внутри его мироздания, только по необходимости соприкасаясь с реальным миром. Настоящей реальностью было то, что он писал, а он читал мне каждую страницу, каждое стихотворение.

Одним из праздников, отметивших возвращение, было посещение Большого зала Консерватории. Исполнялась одна из симфоний Шостаковича — я не помню какая и не помню, кто дирижировал, хотя, мне кажется, это был Мравинский, — для нас перекличка с тем, таким памятным, исполнением Пятой симфонии.

Даниил отказался от предложения подняться на лифте, даже рассердился: "Как ты не понимаешь, что для меня важно именно подняться по этой лестнице! Эта лестница — один из самых драгоценных символов возвращения в Москву!" И поднялся. Медленно, с остановками, но по той широкой белой лестнице, которая так дорога настоящим москвичам.




Даниил Леонидович требовал, чтобы никто, кроме меня, не знал о его работе над "Розой Мира". Требовал, чтобы я уничтожала все письма, приходящие на его имя, — для того чтобы, если арестуют еще раз, ни один человек не был крепко связан с нами. У него совершенно не было чувства безопасности. Наоборот, он считал, что слежка за нами идет по-прежнему. А "мы" это было его творчество.

Я же, подчиняясь его требованиям, считала такое состояние результатом тюремного шока, зная, что никто не возвращается из заключения с неповрежденной психикой. Оказалось, что поврежденная психика была у меня, неизлечимо доверчивой и легкомысленной. А прав был он.

Освободившись, мы были встречены любящими друзьями Даниила. Были и новые друзья. Одной из таких была молоденькая племянница сокамерника Даниила, очень о нас заботившаяся. Она была на заметке в ГБ, потому что ездила на свидание с дядей. Когда она стала часто бывать у нас, ее вызвали и предложили сообщать о том, кто у нас бывает, а главное — что Андреев пишет. На ее слова о ставших известными ужасах и несправедливостях, которым подвергались такие люди, как мы, в сталинские годы, ответ был прост и выразителен: "Что-то было напрасно, а что-то и нет. Некоторым людям самое место именно там, откуда их выпустили".

Абсолютно порядочная и умная девушка поступила просто: мягко отдалилась от нас, чтобы иметь возможность не отвечать ни на какие вопросы. Рассказала она мне все уже через несколько лет после смерти Даниила.

Это был 1957 год.




Стенокардия Даниила Леонидовича имела ярко выраженный эмоциональный характер. Естественно, что никаких физических нагрузок нельзя было допускать, их и не было. Но любое волнение, любое сильное впечатление, даже радостное, вызывало сердечный приступ.

Работа подвигалась. Болезнь тоже. Наперегонки.

Осенью 1958 года мы поехали в Дом творчества художников, в Горячий Ключ на Северном Кавказе. В Доме творчества, в долине, жить, как оказалось, Даниилу было нельзя из-за испарений самого Горячего ключа. Мы сняли маленький белый домик на горе, и наступила последняя — слава Богу, прекрасная — осень его жизни.

Золотели огромные чинары, уходившие в совершенно синее небо, внизу огнем горел подлесок азалий; в крохотной кухне я по вечерам топила печку, и был наш любимый живой огонь. За печкой свиристели сверчки, а ночью перед порогом ложился хозяйский пес, дворняга, трогательно подружившийся с нами.

Я даже уходила писать пейзажи, чему радовались мы оба: это было похоже на нормальную жизнь.

Но к сильным приступам загрудинных болей добавились приступы удушья.

12 октября 1958 года он закончил "Розу Мира". Я вернулась домой с этюдником и подошла к нему — он работал в саду. Дописав последнюю строчку, он сказал мне очень серьезно и печально: "Я кончил книгу. Но знаешь, не рад. Как у Пушкина:

Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?"

А это был конец. С этого момента болезнь пошла все быстрее и быстрее. Было такое чувство, будто ангел, поддерживавший его все время, с последней строчкой этой книги тихо разжал руки — и все понеслось навстречу смерти.

В начале ноября 1958 года я с трудом довезла его до Москвы.

Не перечислить, даже не вспомнить всех чужих людей, которые помогали нам в эти два года. Я была одна непосредственно около него и постоянно обращалась к первым встречным за помощью, никогда не встречая отказа.

В конце февраля 1959 года мы наконец получили пятнадцатиметровую комнату в двухкомнатной коммуналке, и друзья, взяв его из больницы, на руках внесли на второй этаж дома № 82 по Ленинскому проспекту — тогда это был последний дом города, дальше начинались пустыри.

Наступили последние сорок дней жизни. Они были совсем нереальны. Умирал он тяжело. Мистически эта душа, видно, должна была еще что-то искупить на Земле. А реально — я не давала умереть: не отходила от него, вцеплялась во врачей, требуя еще что-то сделать, по существу, продлевала агонию. А в промежутках был его мир, потому что рукописи он не выпускал из рук и погружался в них, едва становилось чуть легче.

Друзья, сменяя друг друга, приезжали каждый день, привозили все необходимое и сидели в кухне, ненадолго заходя в комнату — больше он не выдерживал. Соседка, совсем чужая и совсем простая женщина, с утра забирала двоих детей и уезжала к родственникам до вечера.

Ни с кем не хотел он говорить о своей болезни, удивлял тем, что помнил и расспрашивал о том, что было важно для вошедшего.

Однажды продиктовал мне список тех, кого хотел бы видеть на своих похоронах — это он так выразился... Список я передала Борису Чукову, верному молодому другу, и тот постарался выполнить волю Даниила. Он же сделал прекрасные фотографии за месяц до смерти.

Совсем незадолго до конца попросил меня прочесть ему сборник "Зеленою поймой". Я прочла и посмотрела на него. На глазах у него были слезы. Он сказал как о чужом: "Хорошие стихи".

Он умер 30 марта 1959 года, в день Алексея — Божьего человека. Похоронен на Новодевичьем, рядом с матерью и бабушкой, на месте, купленном в 1906 году Леонидом Андреевым для себя.




В 1958 году нас познакомили с замечательным московским священником, протоиереем Николаем Голубцовым. Отец Николай исповедовал и причащал нас, а 4 июня 1958 года он обвенчал нас в Ризположенском храме на Шаболовке. В пустом храме, без хора, с двумя друзьями-свидетелями и двумя храмовыми прислужницами.

Через четыре дня мы отправились на пароходе Москва — Уфа в наше свадебное путешествие. Было прекрасно, и чувствовал он себя тогда еще сносно. А рукописи были с нами. Однажды он, сидевший на палубе, позвал меня. Я выбежала из каюты. Мы подходили к Ярославлю, было раннее утро, и сквозь редеющий туман сияли ярославские храмы. Это образ той поэмы, "Плаванье к Небесному Кремлю", которую он не успел написать.

С черного хода с помощью нянечек отец Николай прошел в палату, где последний раз лежал Даниил, чтобы исповедовать и причастить его. И дома, совсем перед смертью, тоже исповедовал и причащал. А потом отпевал, сначала дома, потом в Ризположенском храме. Гроб стоял на том же месте, в приделе св. Екатерины, где за восемь месяцев до этого нас венчали.

А. Андреева.
См. также Метаистория